8 (495) 434−46−01
8 (800) 511−28−37
ОТДЕЛ ПРЯМЫХ ПРОДАЖ
![]() |
|
— А что тяжелее всего было переносить?
— Невозможно было официально выставить картины – только «по-черному», с определенной угрозой. Власти считали это враждебными действиями. Невозможно было официально продать картины, чтобы как-то на это жить. Абсурд – ни меня, ни многих моих друзей не считали за художников, требовали, чтобы мы где-то работали официально – на любой работе, кроме художественной. Это само по себе уже такая нелепость, которую в Париже, например, даже трудно объяснить.
— А как для художника, что было для вас самым большим испытанием – в то время и уже потом, когда вы переехали во Францию? Ведь есть какие-то соблазны – поменять стиль, изменить самому себе. Как вы считаете, что вам удалось переломить, чего удалось избежать?
— Видите ли, обстоятельства так благополучно сложились, что наш небольшой протест против, так сказать, запрета на наше искусство в результате все-таки оказался благотворным. Не из-за нас, конечно, а потому что по политическим соображениям власти согласились на какие-то уступки. Ну а когда я оказался в Париже, то столкнулся с совершенно другими проблемами. Ситуация в западном искусстве такова, что хотя назвать это буквально диктатурой нечестно, но и равенства возможностей в искусстве, в культуре, конечно, совершенно никакого. Вплоть до тоже какой-то глупости и абсурда. Существует буквально интеллектуальный шантаж: попробуйте вот так сказать где-то вслух, что вам не нравится современное искусство, с вами даже не будут спорить, но вас будут презирать и думать: «ну да, что с ним говорить, если человек не понимает?» Рядом со мной Центр Помпиду, и я иногда хожу на выставки. В залах, где современное искусство, особенно второй половины ХХ века, не так уж много людей. Они ходят – и даже вслух не обмениваются мнениями. Никаких споров, как будто приемлемо все и ясно, все нормально. А чего уж там нормально?
— И не понятно, куда от этого бежать.
— Все по-своему и хороши, и плохи. А это – официальное искусство, оплаченное государством. И по всему миру сотни дворцов, как Центр Помпиду, наполненных примерно одними и теми же картинами, скульптурами одних и тех же авторов. Есть от ста до двухсот фамилий, которые повторяются во всем мире практически без каких-то национальных признаков искусства, без персонального видения. Одно из, так сказать, правил – как можно меньше проявлять личного, индивидуального.
— Вы переехали в Париж 1978 году. Вас изменила новая обстановка?
— О себе трудно говорить, потому что с собой живешь каждый день, нет такой резкой перемены. Мне кажется, что принципиально я не изменился. Конечно, обстановка влияет – все-таки тридцать с лишним лет во Франции. Но я убежден, что за прожитые с Союзе пятьдесят лет я уже сложился как художник со своим миром – и статическим,
и сюжетным подходом. Ну и как человек – то же самое. Я не раз говорил, что если бы случилось,предположим, что вместо Парижа мне суждено было бы умереть, я остался бы сложившимся художником.
— А чего вам не хватало, когда вам пришлось переехать?
— Несколько лет, конечно, у меня были проблемы, потому что там, где я родился, остался мой мир — выстраданное, прожитое. А здесь для меня все было новым, я ведь никогда вообще не был на Западе, ни в одной стране, даже социалистической.
— Это действительно первая страна?
— Да, первая — и сразу Франция, сразу Париж. Несколько лет я пробовал как-то передать то, где я живу сегодня. Но это не всегда удачно получалось. Я пришел к тому, что надо просто смотреть и искать то, что мне нравится, что я люблю вот здесь — исходить из этого, а не лезть в проблемы, которые на самом деле не мои. Проблемы есть везде, и во Франции они не менее острые, чем везде, – но это не мои проблемы. После того, как я это понял, у меня дело пошло лучше. Оказалось, что я все-таки люблю здесь очень многое, многое мне близко и нравится. И в работах появилось больше лирики, к которой меня, в общем, и в России всегда тянуло. Там было просто некогда — надо паспорта рисовать, газеты, откликаться на события, которые меня волновали.
Получается, и сейчас я инакомыслящий и диссидент. Так что это очень условный термин. Тем более, вы знаете, когда там это все начиналось, журналисты подбирали самые разные слова, а начальство – тем более. Им было все равно – для них это было просто ругательное слово. В принципе, может быть, более точно художника было просто не описать.
— Но все равно у вас была какая-то своя гражданская позиция, которую вы выражали в своих картинах?
— Была, потому что принять этот политический строй и все происходящее нормальному человеку тяжеловато было. Поэтому, будучи абсолютно нормальным человеком, ты все равно выглядел вот таким несогласным, диссидентом, как вы выражаетесь.
— Как вы считаете, что такое гражданская позиция? Должен ли художник ее озвучивать вне зависимости от того, Россия это или Франция?
— Да никто никому ничего не должен – кто как создан от природы, такой он и есть. У меня были приятели, которые писали лирическую абстракцию в этой же обстановке абсолютного политического террора, преследований. Просто у них другой душевный строй, художественный мир. Не было определенного направления, которое объединяло всех. Потом уже появились концептуалисты и так далее, но в наше время – в пятидесятые годы, в шестидесятые, каждый думал все-таки о себе, хотел найти себя в этом мире и выразить. И объединяло, собственно, только то, что нас всех не выставляли и не признавали за художников.
— Вы уже столько лет живете в Париже – вы следите за тем, что происходит в российской художественной жизни?
— Да, конечно, это интересно.
— И какой вы ее видите сегодня?
— В плане живописи, изобразительного искусства ничего отрадного я лично не вижу. Но мне интересно, во что все это выльется. Волею судьбы здесь все случилось с большим запозданием, как это не раз уже было в истории. Советская идеология не давала возможности включиться в мировой процесс, и теперь приходится догонять. Естественно, что когда ты отстаешь, ты должен сначала освоить то, что люди уже прошли. И, тем не менее, меня интересует, что же из этого всего получится в результате.
— В общем, советский художник?
— В общем, советский. Куда денешься?
— Теперь вы живете в Париже и, насколько я знаю, ведете затворнический образ жизни, и не включены в какую-то активную деятельность. Как вам кажется, это влияет на творчество художника?
— Думаю, влияет, но я не уверен, что обязательно отрицательно. Может быть, и положительно – как говорят, знаете: пора и о душе подумать. Не все жить общественными проблемами и интересами. Но меня, еще раз повторю, окружают проблемы – французские, поэтому, я хоть и интересуюсь, но только так, из любопытства, а в картинах у меня этого почти и нет.
— А то, что в России происходит?
— Вы знаете, то, что там приходилось вести такую активную жизнь, не совсем соответствовало моей натуре, я всегда предпочитал быть сам по себе. Но ситуация вынуждала. Знаете, бывает, что все происходит вопреки. Поэтому, когда я оказался в Париже в более спокойной обстановке, я могу думать и заниматься своими делами. В общем, для меня это было скорее благо. Никакой ностальгии, к счастью, я не ощущал никогда.
— Вы особо не следите за тем, что здесь происходит?
— Слежу, все-таки это мое – куда же я денусь?
— И как вы считаете, что происходит сейчас в России?
— Об этом, может быть, не совсем прилично говорить, но я довольно оптимистично гляжу на происходящее. Я уверен, что в культуре двадцать первый век себя проявит принципиально по-другому, чем двадцатый. Не будут весь новый век жить идеями столетней давности. Мир движется от революционных идей в консервативную сторону. А тут, в России, приветствуется капитализм, миллионеры, миллиардеры, и все это открыто. Так почему, спрашивается, в культуре кто-то до сих пор должен руководствоваться радикальными революционными идеями? Разрушительными, отри-цательными, со знаком «минус»? Никакой логики в этом нет, искусство все-таки отражает жизнь, это же не отдельная, независимая институция.
— То есть вы верите, что все изменится к лучшему?
— Да. Только вот хотелось бы своими глазами увидеть. Я знаете, почему в это поверил? Потому что все пятьдесят лет, которые я там прожил, нам казалось, что хотя ничего вечного не бывает, но уж при нашей-то жизни ничего не изменится. Не будет Сталина – будет кто-то другой. И вот на наших глазах совершенно неожиданно все это изменилось.
— Очень многие, когда дают интервью, вне зависимости от того, чем человек занимается, говорят «мое творчество». Что для вас творчество, что такое творчество художника? Это ваши картины, ваши идеи, которые вы несете, это, может быть, сам процесс, когда художник рисует. Что такое творчество?
— Вы знаете, в терминах всегда бывают разногласия, и люди по-разному это понимают. Я как-то не придаю особенно большого значения терминам. Для меня понятия «искусство», «живопись», «заниматься живописью», «заниматься творчеством» – примерно одинаковы. И смысл – просто занятие искусством.
— Вы рисуете каждый день?
— Иногда бывает такое состояние, я не знаю, как его назвать, но буквально понимаешь, что если сейчас возьмешь кисть, то просто испортишь все, что делал до сих пор. Поэтому нельзя насильно, механически это делать. Конечно, когда я начинал, был молодым, я и физически, и морально мог работать гораздо больше. А сейчас уже такой груз за плечами, у меня уже, наверное, больше полутора тысяч картин (я рисунки не считал) – это все, по-видимому, где-то откладывается — и больше к себе придираешься, больше претензий. И, в общем, скорее неприятности себе устраиваешь
от всего этого. Но в какой-то момент это вознаграждается тем, что что-то все-таки выходит. Тогда, конечно, на какое-то время жить становится лучше. Но потом все начинается сначала.
— А что бы вы могли посоветовать молодым художникам, что нужно, чтобы самореализоваться? Не стать успешным или знаменитым, нет. Что нужно, чтобы стать хорошим художником?
— Ничего кроме благословения – непонятно, откуда, чьего. Как еще? Обучить человека определенному какому-то направлению? Раньше была академическая школа – считалось, всем надо гипсы рисовать, потом натуру, потом обнаженную натуру и так далее. Но ведь сейчас это уже не работает. Кому-то одному, это, может быть, и нужно, но десяти нужно совершенно другое.
Направлений так много, что, если все пробовать, жизни не хватит. Поэтому сейчас каждый за себя должен отвечать, не спасет ни общее направление, ни школа. И медведя, если его долго бить по голове палкой, можно чему-то научить, но где здесь искусство?
Я говорю о современном искусстве ХХ века скорее с негативной стороны, но я знаю и положительные стороны этого века. Столько открыто новых технических возможностей, испробовано новых материалов, что теперь хватит на век. Каждый должен сам разбираться во всем этом, прислушаться к себе, пытаться понять — а какой он? И, конечно, помнить, что он вовсе не такой, как, предположим, художник, от которого он в восторге. И сейчас это, пожалуй, сложнее, чем было прежде.
![]() |
![]() |
![]() |
—У вас не было мысли вернуться в Россию?
— Ну, я вот здесь, в России.
— Периодически возвращаетесь?
— Вы знаете, с тех пор, как это стало возможным. Ну, сколько уже лет? Лет пятнадцать – и я приехал только пятый раз, и то, в общем, ненадолго. За это время больше двух недель я здесь не был. На второй неделе я начинаю думать о Париже, а третья – уже вообще бесполезна.
— Ну, говорят же, Париж – город художников. Наверное, там комфортно именно художникам.
— Дело вовсе не в красоте, потому что красивых городов много. Но что-то там есть такое, что очень тянет. Хотя я знаю людей, которые переехали в Париж после перестройки – они и там, и здесь живут на равных. А я — жил тут пятьдесят лет, и тридцать с лишним там, и пока мне оттуда никуда не хочется уезжать.
— Я бы хотела задать последний вопрос, традиционный для нашего журнала. Что бы вы пожелали людям, которые будут читать ваше интервью? Это самые разные люди — кто-то из них имеет отношение к искусству, кто-то нет.
— Я пожелал бы всем дожить до того момента, когда все-таки произойдет бескровная перестройка в культуре и искусстве. Потому что досадно как-то при таком торжестве науки и техники – совершенно сумасшедшем, волшебном — чувствовать, что вся творческая энергия и человеческая гениальность ушла сейчас туда. Мы знаем примеры в истории, когда христиане уничтожали великую римскую культуру — сжигали книги, библиотеки, а потом в конце концов христианство создало величайшую культуру. Так что, возможно, и сейчас культуру ждет какая-то такая судьба – ну, может, в более ускоренном варианте, потому что сейчас вообще все ускоренно происходит. Я пожелал бы всем дожить до того, когда музыка – будет все-таки музыкой, живопись – все-таки живописью, и появится архитектура, в которой захочется жить. Ведь, глядя на действительно великие произведения архитектуры, живописи, начинаешь как-то верить в человека.